четверг, 07 октября 2010
Зимнее солнце, стоявшее над тесным старым городом, за слоем облаков казалось лишь молочно-белым, блеклым сиянием. В узеньких улочках меж домов с островерхими крышами было сыро и ветрено; время от времени с неба сыпалось нечто вроде мягкого града – не лед и не снег.
В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбегали освобожденные узники, чтоб тотчас же разбрестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а правой – выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школьные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи. Впрочем, все мальчики, независимо от возраста, с почтением во взоре снимали фуражки перед Вотановой шляпой и Юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя…
– Ну, скоро ты, Ганс? – спросил заждавшийся на улице Токио Крёгер и, улыбаясь, двинулся навстречу другу, который выходил из ворот и, увлеченный разговором с товарищами, совсем уж было собрался уйти с ними…
– А что? – спросил тот, взглянув на Тонио. – Ах да! Ну, ладно, пройдемся немного.
Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил, что они уговаривались сегодня часок-другой погулять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору!
– Ну, прощайте, друзья! – сказал товарищам Ганс Гансен, – Мы с Крёгером еще немного пройдемся.
И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо.
Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как Дома у того и. у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Ганссны из рода в род владели обширными лесными складами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того самого, чье фирменное клеймо – широкое и черное – красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе… Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попадались и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами…
У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Гане – в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски, Тонио – в серое пальто с кушаком. Ганс, по обыкновению, был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный, широкоплечий, узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собою. Под круглой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое, тонкое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечтательно и немного робко смотрели на мир…
Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мягкими очертаниями.
Походка у него была небрежная и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтянутые черными чулками, ступали упруго и четко.
В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбегали освобожденные узники, чтоб тотчас же разбрестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а правой – выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школьные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи. Впрочем, все мальчики, независимо от возраста, с почтением во взоре снимали фуражки перед Вотановой шляпой и Юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя…
– Ну, скоро ты, Ганс? – спросил заждавшийся на улице Токио Крёгер и, улыбаясь, двинулся навстречу другу, который выходил из ворот и, увлеченный разговором с товарищами, совсем уж было собрался уйти с ними…
– А что? – спросил тот, взглянув на Тонио. – Ах да! Ну, ладно, пройдемся немного.
Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил, что они уговаривались сегодня часок-другой погулять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору!
– Ну, прощайте, друзья! – сказал товарищам Ганс Гансен, – Мы с Крёгером еще немного пройдемся.
И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо.
Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как Дома у того и. у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Ганссны из рода в род владели обширными лесными складами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того самого, чье фирменное клеймо – широкое и черное – красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе… Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попадались и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами…
У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Гане – в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски, Тонио – в серое пальто с кушаком. Ганс, по обыкновению, был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный, широкоплечий, узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собою. Под круглой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое, тонкое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечтательно и немного робко смотрели на мир…
Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мягкими очертаниями.
Походка у него была небрежная и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтянутые черными чулками, ступали упруго и четко.
воскресенье, 03 октября 2010

«Рисующие руки» — литография голландского художника Эшера. Впервые была напечатана в январе 1948 года. На листе бумаги изображены две руки, которые ниже запястий лежат в плоскости рисунка, лишь обозначены тонкими линиями контура. Выше запястий руки материализуются, и вовлекаются в процесс рисования друг друга.
Считается, что вдохновить Эшера на эту работу мог набросок Леонардо да Винчи к «Портрету Джиневры Бенчи».
Вскрыла жилы: неостановимо,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет - мелкой,
Миска - плоской.
Через край - и мимо
В землю черную, питать тростник.
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
6 января 1934
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет - мелкой,
Миска - плоской.
Через край - и мимо
В землю черную, питать тростник.
Невозвратно, неостановимо,
Невосстановимо хлещет стих.
6 января 1934
ТВОРЧЕСТВО
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне...
Звуке реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне...
Звуке реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
Ласточка
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет,
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет,
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
И медленно растет, как бы шатер иль храм,
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Все не о том прозрачная твердит,
Все ласточка, подружка, Антигона...
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.
Ноябрь 1920
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет,
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет,
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
И медленно растет, как бы шатер иль храм,
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Все не о том прозрачная твердит,
Все ласточка, подружка, Антигона...
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.
Ноябрь 1920
Старик рыбачил один на своей лодке в Гольфстриме. Вот уже восемьдесят четыре дня он ходил в море и не поймал ни одной рыбы. Первые сорок дней с ним был мальчик. Но день за днем не приносил улова, и родители сказали мальчику, что старик теперь уже явно salao, то есть “самый что ни на есть невезучий”, и велели ходить в море на другой лодке, которая действительно привезла три хорошие рыбы в первую же неделю. Мальчику тяжело было смотреть, как старик каждый день возвращается ни с чем, и он выходил на берег, чтобы помочь ему отнести домой снасти или багор, гарпун и обернутый вокруг мачты парус. Парус был весь в заплатах из мешковины и, свернутый, напоминал знамя наголову разбитого полка.
Старик был худ и изможден, затылок его прорезали глубокие морщины, а щеки были покрыты коричневыми пятнами неопасного кожного рака, который вызывают солнечные лучи, отраженные гладью тропического моря. Пятна спускались по щекам до самой шеи, на руках виднелись глубокие шрамы, прорезанные бечевой, когда он вытаскивал крупную рыбу. Однако свежих шрамов не было. Они были стары, как трещины в давно уже безводной пустыне. Все у него было старое, кроме глаз, а глаза были цветом похожи на море, веселые глаза человека, который не сдается.
- Сантьяго, - сказал ему мальчик, когда они вдвоем поднимались по дороге от берега, где стояла на причале лодка, - теперь я опять могу пойти с тобой в море. Мы уже заработали немного денег. Старик научил мальчика рыбачить, и мальчик его любил.
- Нет, - сказал старик, - ты попал на счастливую лодку. Оставайся на ней.
- А помнишь, один раз ты ходил в море целых восемьдесят семь дней и ничего не поймал, а потом мы три недели кряду каждый день привозили по большой рыбе.
- Помню, - сказал старик. - Я знаю, ты ушел от меня не потому, что не верил.
- Меня заставил отец, а я еще мальчик и должен слушаться.
- Знаю, - сказал старик. - Как же иначе.
- Он-то не очень верит.
- Да, - сказал старик. - А вот мы верим. Правда? - Конечно. Хочешь, я угощу тебя пивом на Террасе? А потом мы отнесем домой снасти.
- Ну что ж, - сказал старик. - Ежели рыбак подносит рыбаку... Они уселись на Террасе, и многие рыбаки подсмеивались над стариком, но он не был на них в обиде. Рыбакам постарше было грустно на него глядеть, однако они не показывали виду и вели вежливый разговор о течении, и о том, на какую глубину они забрасывали леску, и как держится погода, и что они видели в море. Те, кому в этот день повезло, уже вернулись с лова, выпотрошили своих марлинов и, взвалив их поперек двух досок, взявшись по двое за каждый конец доски, перетащили рыбу на рыбный склад, откуда ее должны были отвезти в рефрижераторе на рынок в Гавану. Рыбаки, которым попались акулы, сдали их на завод по разделке акул на другой стороне бухты; там туши подвесили на блоках, вынули из них печенку, вырезали плавники, содрали кожу и нарезали мясо тонкими пластинками для засола.
Когда ветер дул с востока, он приносил вонь с акульей фабрики; но сегодня запаха почти не было слышно, потому что ветер переменился на северный, а потом стих, и на Террасе было солнечно и приятно. - Сантьяго, - сказал мальчик.
- Да? - откликнулся старик. Он смотрел на свой стакан с пивом и вспоминал давно минувшие дни.
- Можно, я наловлю тебе на завтра сардин?
- Не стоит. Поиграй лучше в бейсбол. Я еще сам могу грести, а Роджелио забросит сети.
- Нет, дай лучше мне. Если мне нельзя с тобой рыбачить, я хочу помочь тебе хоть чем-нибудь.
- Да ведь ты угостил меня пивом, - сказал старик. - Ты уже взрослый мужчина.
- Сколько мне было лет, когда ты первый раз взял меня в море?
- Пять, и ты чуть было не погиб, когда я втащил в лодку совсем еще живую рыбу и она чуть не разнесла все в щепки, помнишь?
- Помню, как она била хвостом и сломала банку и как ты громко колотил ее дубинкой. Помню, ты швырнул меня на нос, где лежали мокрые снасти, а лодка вся дрожала, и твоя дубинка стучала, словно рубили дерево, и кругом стоял приторный запах крови.
- Ты правда все это помнишь, или я тебе потом рассказывал?
- Я помню все с самого первого дня, когда ты взял меня в море. Старик поглядел на него воспаленными от солнца, доверчивыми и любящими глазами:
- Если бы ты был моим сыном, я бы и сейчас рискнул взять тебя с собой. Но у тебя есть отец и мать и ты попал на счастливую лодку.
- Давай я все-таки схожу за сардинами. И я знаю, где можно достать четырех живцов.
- У меня еще целы сегодняшние. Я положил их в ящик с солью.
- Я достану тебе четырех свежих.
среда, 29 сентября 2010
Лист Работы Мелкина
Жил-был однажды маленький человек по имени Мелкин, которому предстояло совершить дальнее путешествие. Ехать он не хотел, да и вообще вся эта история была ему не по душе. Но деваться было некуда. Со сборами он, однако, не спешил.
Мелкин был художником. Правда, больших высот он не достиг, отчасти потому, что у него было много других дел. Выполнял он их вполне сносно, когда не удавалось отвертеться. А отвертеться удавалось очень уж редко: законы в его стране держали народ в строгости. Были и другие помехи. Во-первых, он иногда предавался праздности – попросту говоря, ничего не делал. А во-вторых, был он по-своему мягкосердечным. Время от времени помогал по мелочам своему соседу, хромоногому мистеру Прихотту. Случалось, приходили к нему и люди, которые жили подальше, просили о помощи – он и им не отказывал. А затем Мелкин вспоминал о путешествии и начинал без особого рвения упаковывать вещи. Тут уж времени на живопись оставалось совсем мало.
У Мелкина было несколько начатых картин, но чересчур громоздких, так что со своими невеликими способностями он вряд ли мог их закончить. Он принадлежал к тем художникам, которые, например, листья пишут лучше, чем деревья. Мелкин, бывало, подолгу работал над одним листом, стараясь запечатлеть форму и блеск, и шелковистость, и сверкающую каплю росы, катящуюся по желобку. И все же ему хотелось изобразить целое дерево, чтобы все листья были одинаковыми и вместе с тем разными.
Особенно не давала ему покоя одна картина. Началось все с листа, трепещущего на ветру, – но лист висел на ветке, а там появился и ствол – и дерево стало расти и цепляться за землю фантастически-причудливыми корнями. Прилетали и садились на сучья странные птицы – ими тоже следовало заняться. А потом вокруг дерева начал разворачиваться пейзаж. Окрестности поросли лесом, вдали виднелись горы, припорошенные снегом. Мелкин и думать забыл про остальные картины; а иные он просто взял и приставил с боков к большой картине с деревом и горами. Получился такой громадный холст, что пришлось Мелкину раздобыть стремянку. Картина помещалась в специально выстроенном высоком сарае – раньше он на этом месте сажал картошку.
четверг, 23 сентября 2010
Режиссеры - Наталья Березовая и Светлана Петрова
вторник, 21 сентября 2010
Мультфильм был отмечен призами на кинофестивалях:
* XVIII МКФ научно-фантастических фильмов в Триесте (Италия), 1979 г.
* VIII МКФ короткометражных и документальных фильмов в Лилле (Франция), 1979 г.
I
Сначала на остров высадились люди с маленького катера.
Вода у берега была мутной, ленивой, насыщенной песчинками и пахла гниющими водорослями. Возле рифов клокотали зеленые волны, а за ними расстилалась синяя теплая равнина океана, откуда день и ночь дул устойчивый ветер. Над пляжем росли острые бамбуки, за ними высились пальмы. Крабы отважно выскакивали из-под камней, бросаясь на мелких рыбешек, которых волны выносили сотнями на песок.
Люди с катера, их было трое, неторопливо обошли из конца в конец доступную часть острова, сопровождаемые тревожными, недоверчивыми взглядами индейцев, - здесь в маленькой деревушке жило несколько индейских семей.
- Как будто то, что надо, - сказал один из приехавших. - Ближайший остров в пяти километрах. Пароходных и авиалиний поблизости нет, место вообще достаточно глухое. Пожалуй, начальству должно понравиться. А впрочем, черт их знает...
- Лучше нам не найти, - согласился другой. Он повернулся к третьему высадившемуся с катера, к переводчику. - Идите скажите индейцам, чтоб они выезжали. Объясните, что это примерно на неделю, а потом они смогут вернуться.
Переводчик, долговязый, в дымчатых очках, кивнул и побрел к деревушке, с трудом вытаскивая ноги из песка.
Первый приезжий вынул из полевой сумки аэроснимок острова, карандаш, линейку и принялся прикидывать:
- Здесь поставим жилой корпус, рядом столовую. Тут отроем окоп, здесь блиндаж. На этом вот холме они могут поместить свою установку. Расстояние как раз пятьсот метров от блиндажа.
- А что это за штука будет? - спросил второй.
Первый, не отрывая от карты глаз, пожал плечами:
- Мне-то какое дело? У меня приказ подыскать остров. А у вас - доставить материалы. На остальное-то нам наплевать, верно? - Он вздохнул и распечатал пакетик жевательной резинки. - Ну и жарища! Куда это переводчик запропастился?
Переводчик пришел через полчаса.
- Ничего им не втолкуешь. Не хотят уезжать. Говорят, они всегда тут жили.
- А вы сказали, что здесь будут военные испытания?
- Думаете, они способны это понять? В их языке и слов таких нету. И что такое <запретная зона>, до них тоже не доходит.
- Ладно, поехали, - сказал второй. - Остров мы нашли, жителей предупредили. Когда сюда материалы придут, индейцы уберутся сами.
Они подошли к катеру, столкнули его с помощью моториста в воду и через десять минут скрылись за горизонтом.
Некоторое время волны болтали этикетку от жевательной резинки возле самой кромки песка. Подошли индейцы, долго смотрели вслед катеру. Мальчонка потянулся за серебристой бумажкой. Старший из индейцев, с обветренным лицом, с могучим мускулистым торсом, прикрикнул на него.
Непонятные эти белые. Никто никогда не делает какого-либо дела целиком от начала до конца. Сказали - уезжать. А зачем? Долговязый, с глазами, спрятанными за стеклами, объяснил, что и сам не знает. Каждый делает только кусочек чего-то большого. А во что эти кусочки потом складываются, они и думать не думают.
Через двое суток к острову подошла небольшая флотилия. Плоскодонная баржа доставила на берег бульдозер и экскаватор. Кран жилистой лапой подавал мешки с бетоном, трубы, балки, оконные рамы, а потом, напрягшись, осторожно поставил на песок большой, затянутый в брезент предмет, такой
тяжелый, что тот сразу осел в землю сантиметров на десять. Своим ходом выкатились по мосткам две противотанковые пушки.
Солдаты с помощью машин быстро вырыли окопы. Бульдозер снес рощицу пальм. Они упали, перепутавшись листьями, непривычно густые, когда их вершины оказались на песке.
В течение десяти часов на месте рощицы вырос павильон с двойной крышей, а в песке упрятался блиндаж с бетонированными стенами.
Индейцы видели все это не до конца. В середине дня старший вышел на берег, долго всматривался в небо, принявшее у горизонта на юге странный красноватый оттенок. Затем он вернулся к хижинам, что-то сказал мужчинам.Жители деревни быстро погрузили все свое имущество в две большие лодки и
уехали на другой остров.
Вечером вокруг ящиков, наваленных возле павильона, долго слонялся верзила с интендантской эмблемой на петлицах. Сверялся со своими записями. Все должно быть подготовлено к приезду следующей партии, ей ни в чем не полагалось испытывать нужды. Потому что это были те люди, которым
следовало приезжать на все готовое.
Техник-строитель включил и выключил свет в павильоне, проверил, бежит ли из крана вода. Экскаватор вырыл еще одну яму, бульдозером столкнули в нее весь строительный мусор. Потом солдаты подогнали обе машины к воде, кран перенес их на баржу, военные погрузились в бронекатера, и вся флотилия отчалила.
На всем острове остались только двое: капрал с автоматом и седой остролицый штатский с впалыми щеками. Капрал побродил вокруг одетой в брезент глыбы. Охранять ее было вроде не от кого. Он подошел к берегу, носком ботинка поддел камень. Из-под камня выскочил маленький краб.
Потом они поели вместе со штатским. Тот спросил, как капрала зовут. Капрал ответил. Штатский осведомился, откуда капрал. Тот ответил. Штатский спросил, знает ли капрал, что у него под охраной, и капрал сообщил, что не знает и не интересуется.
Солнце опускалось за горизонт. Штатский прошелся взад-вперед, потом пересек остров, сел на песок возле густых, как щетка, зарослей молодого бамбука. Небо окрасилось тысячью переходящих один в другой, непрерывно меняющихся оттенков ультрамарина и изумруда, у горизонта еще сияла
светящаяся область, а над головой стало темно. К северо-западу над океаном бушевали грозы, молнии просверкивали среди отчетливо видных полос дождей. За дождями стояла неожиданно возникшая огромная туча, синяя, косо поднявшаяся на треть небосклона, может быть, готовящая тайфун. На юг к
зениту протянулась от воды цепочка облаков, подкрашенных кармином снизу и фиолетовых в верхней части.
Даже неловко было одному-единственному оказаться свидетелем этого чудовищного по масштабам, неповторимого, подавляющего спектакля света, цвета и тьмы.
Только здесь, в этом избранном месте изо всей Вселенной!
Только раз за всю бесконечную вечность!
Мужчина в штатском вынул из кармана блокнот, задумался.
<Дорогая Мириам, я устал, начал спать очень плохо. Засыпаю на десять минут, затем просыпаюсь и помню, о чем думал, когда засыпал. Я веду сам с собой бесконечные монологи, сознание как бы раздвоилось, и обе стороны никак не могут примириться. Это мучительно. Победа одной стороны будет
означать поражение другой. А ведь та, вторая, - это тоже я... Впрочем, поражение все равно неизбежно.
Но начну по порядку и сообщу, что в группу включен наконец Генерал. (Он у меня идет с большой буквы, потому что это не вообще генерал, а тот самый, которого я и имел в виду). Долго-долго он маячил где-то за пределами нашей команды, но его отсутствие ощущалось всеми так отчетливо, что делалось как бы уже присутствием. Я ждал его как недостающий элемент в таблице Менделеева, и вот теперь он возник. Генерал не постарел со времени нашей последней встречи, но как бы <обветеранился>, огрубел и играет роль этакого старого вояки, у которого, однако, мужества и задора хватит на десяток молодых. Он меня не узнал, чему я, естественно, не удивился. Ведь публика такого рода запоминает только тех, от кого зависит продвижение вперед, а от меня оно в тот момент не зависело. Так или иначе, он здесь. Я должен был радоваться, но теперь не испытываю никакого подъема.
Почему?
Это такая длинная история! Человек живет, работает и делает важное дело. (Как делал я в 43 - 45-м годах). У него семья, все нужны ему, и он нужен всем. Но время идет, и постепенно положение меняется. Перестаешь служить тому, чему, по твоим понятиям, должен служить. А затем обрушивается ряд ударов. Выясняется, что вы с женой уже чужие друг другу люди, и она уходит. Но еще страшнее другое - дети выбирают неверную дорогу. То есть когда-то она была верной, в те времена, когда ты и сам шел
по ней сознательно. Но теперь дорога ведет в пропасть, к гибели, и дети проходят ее до конца. Тогда человек спохватывается. Он начинает искать виновных и находит их. Он хочет осуществить правосудие.
И все это, вместе взятое, - первый этап. А за ним начинается второй. Пущено в ход большое предприятие, тебе кажется, что оно нужно и разумно. Приведены в движение люди, материалы, документация, и эта лавина, которой ты дал начало, катится сама собой. В какой-то миг начинаешь понимать, что все зря, все неправильно. Но ты уже не волен и не властен. Дело дойдет до конца, даже если ты понял его бессмысленность.
Вы скажете мне, дорогая Мириам, что они ничего не поймут. Я знаю. Более того, я уверен, что и мои мальчики желали бы с моей стороны не мести, которая, в сущности, ничего не изменяет в мире, оставляя в неприкосновенности условия для новых преступлений, а чего-то другого, деяния. Я знаю это, но я уже бессилен. Я строю дом, который обречен на снос, и самым страшным станет для меня тот час, когда будет положена последняя балка. Когда мне нечего будет больше делать, в жизни и внутри воцарится ужасная глухая пустота. Конечно, они ничего не поймут. А если даже и поняли бы, это ни к чему теперь не приведет и ни на чем не отразится. Но слишком поздно мне это пришло в голову. Драма-то ведь и
состоит в том, что многое начинаешь осознавать ясно лишь тогда, когда уже невозможно что-нибудь изменить>.
Стальной шарик карандашика бежал по бумаге... Коридоры и кабинеты военного министерства, бесчисленные совещания на уровне <секретно>, <сверхсекретно> и <секретно в высочайшей степени>, частные переговоры, полуофициальные встречи с нужными людьми, официальные с ненужными, и
вообще, все то, чем занимался последние годы человек в штатском, ложилось на бумагу неровными, быстрыми строчками.
<...Наконец сделано, комиссия прибывает завтра. Все так засекречено, что нам даже не разрешается называть друг друга по имени. Ни одна душа в мире не знает проекта в целом, и если б мы все вдруг исчезли с лица земли, пожалуй, никто не сумел бы отыскать концов.
Сейчас я думаю, как чувствовали бы себя члены комиссии, если б знали, что их ожидает на острове>.
Седой мужчина в штатском аккуратно сложил листки из блокнота и сунул их в карман. Отправлять их ему было некуда, никакой Мириам не существовало. Он записывал то, что думал, просто из потребности как-то сохранять для себя собственные душевные движения. Последнее время ему начало казаться, что у него не осталось в мире вообще больше никаких других ценностей.
Он закурил и посмотрел вверх. Небо было темным, но не черным, темнота - не загораживающей, а проницаемой, мягкой, зовущей взгляд вдаль.
Мужчина поднялся, пошел в павильон, разделся в отведенной ему комнате, взял из чемодана ласты и акваланг. Ему хотелось посмотреть, какие течения у южного берега острова.
Он вернулся на пляж. Ветер стих, волны почти не было. Издалека доносился шелест морской зыби на рифах, резко, по-ночному пахли цветы. Мужчина вошел в воду. Она сначала обожгла его холодом, но тело быстро привыкло к изменившейся температуре. Он надел маску, повернул вентиль баллончика со сжатым воздухом.
Еще несколько шагов, и он погрузился с головой. Тьма сомкнулась. Но она была тоже живой, проницаемой, пронизанной там и здесь огоньками - созвездиями и галактиками светящихся живых существ. Мужчина включил фонарик. Разноцветными лучами что-то вдруг вспыхнуло совсем рядом, мужчина
отшатнулся, но затем губы его под резиновой маской сложились в улыбку. То была всего лишь рыбка анчоус, серая и тусклая на суше, на прилавке, и такая сияющая, искрящаяся здесь, в своей стихии.
За первой гостьей, привлеченной светом фонаря, последовала вторая, затем третья. Они кружились возле человека подобно праздничным огням фейерверка, делаясь то синими, то зелеными, то красными.
Мужчина начал различать теперь и взвешенные в воде частицы твердых веществ. Откуда-то появились длинные красные черви, затем еще рыбы, и через несколько мгновений все вокруг него уже кишело жизнью. Он двинулся в сторону, ведя желтым лучом по неровному дну. Песок шевелился у него под
ногами, моллюски сидели в своих вороночках, вдыхая кислород, а из маленькой пещеры вдруг глянули два круглых загадочных глаза.
И человек забыл на миг, зачем он прибыл на остров...
А наутро пришел катер с членами комиссии и артиллеристами.

Ника Гольц.
- Она сказала, что будет танцевать со мной, если я принесу ей красных роз, - воскликнул молодой Студент, - но в моем саду нет ни одной красной розы.
Его услышал Соловей, в своем гнезде на Дубе, и, удивленный, выглянул из листвы.
- Ни единой красной розы во всем моем саду! - продолжал сетовать Студент, и его прекрасные глаза наполнились слезами. - Ах, от каких пустяков зависит порою счастье! Я прочел все, что написали мудрые люди, я постиг все тайны философии, - а жизнь моя разбита из-за того только, что у меня нет красной розы.
- Вот он наконец-то, настоящий влюбленный, - сказал себе Соловей. - Ночь за ночью я пел о нем, хотя и не знал его, ночь за ночью я рассказывал о нем звездам, и наконец я увидел его. Его волосы темны, как темный гиацинт, а губы его красны, как та роза, которую он ищет; но страсть сделала его лицо бледным, как слоновая кость, и скорбь наложила печать на его чело.
- Завтра вечером принц дает бал, - шептал молодой Студент, - и моя милая приглашена. Если я принесу ей красную розу, она будет танцевать со мной до рассвета. Если я принесу ей красную розу, я буду держать ее в своих объятиях, она склонит голову ко мне на плечо, и моя рука будет сжимать ее руку. Но в моем саду нет красной розы, и мне придется сидеть в одиночестве, а она пройдет мимо. Она даже не взглянет на меня, и сердце мое разорвется от горя.
- Это настоящий влюбленный, - сказал Соловей. - То, о чем я лишь пел, он переживает на деле; что для меня радость, то для него страдание. Воистину любовь - это чудо. Она драгоценнее изумруда и дороже прекраснейшего опала. Жемчуга и гранаты не могут купить ее, и она не выставляется на рынке. Ее не приторгуешь в лавке и не выменяешь на золото.
- На хорах будут сидеть музыканты, - продолжал молодой Студент. - Они будут играть на арфах и скрипках, и моя милая будет танцевать под звуки струн. Она будет носиться по зале с такой легкостью, что ноги ее не коснутся паркета, и вокруг нее будут толпиться придворные в расшитых одеждах. Но со мной она не захочет танцевать, потому что у меня нет для нее красной розы.
И юноша упал ничком на траву, закрыл лицо руками и заплакал.
- О чем он плачет? - спросила маленькая зеленая Ящерица, которая проползала мимо него, помахивая хвостиком.
- Да, в самом деле, о чем? - подхватила Бабочка, порхавшая в погоне за солнечным лучом.
- О чем? - спросила Маргаритка нежным шепотом свою соседку.
- Он плачет о красной розе, - ответил Соловей.
- О красной розе! - воскликнули все. - Ах, как смешно!
А маленькая Ящерица, несколько склонная к цинизму, беззастенчиво расхохоталась.
Один только Соловей понимал страдания Студента, он тихо сидел на Дубе и думал о таинстве любви.
Но вот он расправил свои темные крылышки и взвился в воздух. Он пролетел над рощей, как тень, и, как тень, пронесся над садом.
Посреди зеленой лужайки стоял пышный Розовой Куст. Соловей увидел его, подлетел к нему и спустился на одну из его веток.
- Дай мне красную розу, - воскликнул он, - и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
- Мои розы белые, - ответил он, - они белы, как морская пена, они белее снега на горных вершинах. Поди к моему брату, что растет возле старых солнечных часов, - может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос возле старых солнечных часов.
- Дай мне красную розу, - воскликнул он, - и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
- Мои розы желтые, - ответил он, - они желты, как волосы сирены, сидящей на янтарном престоле, они желтее златоцвета на нескошенном лугу. Поди к моему брату, что растет под окном у Студента, может быть, он даст тебе то, чего ты просишь.
И Соловей полетел к Розовому Кусту, что рос под окном у Студента.
- Дай мне красную розу, - воскликнул он, - и я спою тебе свою лучшую песню!
Но Розовый Куст покачал головой.
- Мои розы красные, - ответил он, - они красны, как лапки голубя, они краснее кораллов, что колышутся, как веер, в пещерах на дне океана. Но кровь в моих жилах застыла от зимней стужи, мороз побил мои почки, буря поломала мои ветки, и в этом году у меня совсем не будет роз.
- Одну только красную розу - вот все, чего я прошу, - воскликнул Соловей. - Одну-единственную красную розу! Знаешь ты способ получить ее?
- Знаю, - ответил Розовый Куст, - но оп так страшен, что у меня не хватает духу открыть его тебе.
- Открой мне его, - попросил Соловей, - я не боюсь.
- Если ты хочешь получить красную розу, - молвил Розовый Куст, - ты должен сам создать ее из звуков песни при лунном сиянии, и ты должен обагрить ее кровью сердца. Ты должен петь мне, прижавшись грудью к моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит твое сердце, и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.
- Смерть - дорогая цена за красную розу, - воскликнул Соловей. - Жизнь мила каждому! Как хорошо, сидя в лесу, любоваться солнцем в золотой колеснице и луною в колеснице
из жемчуга. Сладко благоухание боярышника, милы синие колокольчики в долине и вереск, цветущий на холмах. Но Любовь дороже Жизни, и сердце какой-то пташки - ничто в сравнении с человеческим сердцем!
И, взмахнув своими темными крылышками, Соловей взвился в воздух. Он пронесся над садом, как тень, и, как тень, пролетел над рощей.
А Студент все еще лежал в траве, где его оставил Соловей, и слезы еще не высохли в его прекрасных глазах.
- Радуйся! - крикнул ему Соловей. - Радуйся, будет у тебя красная роза. Я создам ее из звуков моей песни при лунном сиянии и обагрю ее горячей кровью своего сердца. В награду я прошу у тебя одного: будь верен своей любви, ибо, как ни мудра Философия, в Любви больше Мудрости, чем в Философии, - и как ни могущественна Власть, Любовь сильнее любой Власти. У нее крылья цвета пламени, и пламенем окрашено тело ее. Уста ее сладки, как мед, а дыхание подобно ладану.
Студент привстал на локтях и слушал, но он не понял того, что говорил ему Соловей; ибо он знал только то, что написано в книгах.
А Дуб понял и опечалился, потому что очень любил эту малую пташку, которая свила себе гнездышко в его ветвях.
- Спой мне в последний раз твою песню, - прошептал он. - Я буду сильно тосковать, когда тебя не станет.
И Соловей стал петь Дубу, и пение его напоминало журчание воды, льющейся из серебряного кувшина.
Когда Соловей кончил петь, Студент поднялся с травы, вынул из кармана карандаш и записную книжку и сказал себе, направляясь домой из рощи:
- Да, он мастер формы, это у него отнять нельзя. Но есть ли у него чувство? Боюсь, что нет. В сущности, он подобен большинству художников: много виртуозности и ни капли искренности. Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий знает, что искусство эгоистично. Впрочем, нельзя не признать, что иные из его трелей удивительно красивы. Жаль только, что в них нет никакого смысла и они лишены практического значения.
И он пошел к себе в комнату, лег на узкую койку и стал думать о своей любви; вскоре он погрузился в сон.
Когда на небе засияла луна, Соловей прилетел к Розовому Кусту, сел к нему на ветку и прижался к его шипу. Всю ночь он пел, прижавшись грудью к шипу, и холодная хрустальная луна слушала, склонив свой лик. Всю ночь он пел, а шип вонзался в его грудь все глубже и глубже, и из нее по каплям сочилась теплая кровь.
Сперва он пел о том, как прокрадывается любовь в сердце мальчика и девочки. И на Розовом Кусте, на самом верхнем побеге, начала распускаться великолепная роза. Песня за песней - лепесток за лепестком. Сперва роза была бледная, как легкий туман над рекою, - бледная, как стопы зари, и серебристая, как крылья рассвета. Отражение розы в серебряном зеркале, отражение розы в недвижной воде - вот какова была роза, расцветавшая на верхнем побеге Куста.
А Куст кричал Соловью, чтобы тот еще крепче прижался к шипу.
- Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Все крепче и крепче прижимался Соловей к шипу, и песня его звучала все громче и громче, ибо он пел о зарождении страсти в душе мужчины и девушки.
И лепестки розы окрасились нежным румянцем, как лицо жениха, когда он целует в губы свою невесту. Но шип еще не проник в сердце Соловья, и сердце розы оставалось белым, ибо только живая кровь соловьиного сердца может обагрить сердце розы.
Опять Розовый Куст крикнул Соловью, чтобы тот крепче прижался к шипу.
- Крепче прижмись ко мне, милый Соловушка, не то день придет раньше, чем заалеет роза!
Соловей еще сильнее прижался к шипу, и острие коснулось наконец его сердца, и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пенье Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти, о той Любви, которая не умирает в могиле.
И стала алой великолепная роза, подобно утренней заре на востоке. Алым стал ее венчик, и алым, как рубин, стало ее сердце.
А голос Соловья все слабел и слабел, и вот крылышки его судорожно затрепыхались, а глазки заволокло туманом. Песня его замирала, и он чувствовал, как что-то сжимает его горло.
Но вот он испустил свою последнюю трель. Бледная луна услышала ее и, забыв о рассвете, застыла на небе. Красная роза услышала ее и, вся затрепетав в экстазе, раскрыла свои лепестки навстречу прохладному дуновению утра. Эхо понесло эту трель к своей багряной пещере в горах и разбудило спавших там пастухов. Трель прокатилась по речным камышам, и те отдали ее морю.
- Смотри! - воскликнул Куст. - Роза стала красной! Но Соловей ничего не ответил. Он лежал мертвый в высокой траве, и в сердце у него был острый шип.
В полдень Студент распахнул окно и выглянул в сад.
- Ах, какое счастье! - воскликнул он. - Вот она, красная роза. В жизни не видал такой красивой розы! У нее, наверное, какое-нибудь длинное латинское название.
И он высунулся из окна и сорвал ее.
Потом он взял шляпу и побежал к Профессору, держа розу в руках.
Профессорская дочь сидела у порога и наматывала голубой шелк на катушку. Маленькая собачка лежала у нее в ногах.
- Вы обещали, что будете со мной танцевать, если я принесу вам красную розу! - воскликнул Студент. - Вот самая красная роза на свете. Приколите ее вечером поближе к сердцу, и, когда мы будем танцевать, она расскажет вам, как я люблю вас.
Но девушка нахмурилась.
- Боюсь, что эта роза не подойдет к моему туалету, - ответила она. - К тому же племянник камергера прислал мне настоящие каменья, а всякому известно, что каменья куда дороже цветов.
- Как вы неблагодарны! - с горечью сказал Студент и бросил розу на землю.
Роза упала в колею, и ее раздавило колесом телеги.
- Неблагодарна? - повторила девушка. - Право же, какой вы грубиян! Да и кто вы такой, в конце концов? Всего-навсего студент. Не думаю, чтоб у вас были такие серебряные пряжки к туфлям, как у камергерова племянника.
И она встала с кресла и ушла в комнаты.
- Какая глупость - эта Любовь, - размышлял Студент, возвращаясь домой. - В ней и наполовину нет той пользы, какая есть в Логике. Она ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет верить в невозможное. Она удивительно непрактична, и так как наш век - век практический, то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику.
И он вернулся к себе в комнату, вытащил большую запыленную книгу и принялся ее читать.
понедельник, 20 сентября 2010

Всем известен Георгий Милляр - лучшего Кащея, Чуда-Юда или Бабы-Яги не сыскать. Но помимо ролей сказочных, он известен и своей "Азбукой", которую, человек необычайно тонкого ума, писал всю свою жизнь. Увы, найти ее мне целиком не удалось, но вот несколько цитат...
Алкоголь - средство примирения человека с действительностью. Когда он окончательно примирится, про него почему-то говорят, что он спился.
Акселераты - передовые юноши с задними мыслями
Алфавит - предлог для составления словаря
Б - актриса. Всего-навсего
Богема - интеллигентная шпана
Баланс - одна утренняя рюмка нужнее двух вечерних
Брюки -лакировка действительности
Валидол -аристократическая закуска к коньяку
Вокруг кинематографа сплетни заменяют прессу, славу и рекламу
Вундеркинд - насильно мал не будешь
Г - Генеральный директор
Дисциплинированный человек - сам себе вытрезвитель
Единственная привилегия в старости - право на старомодную одежду
Если шахматы - спорт, то как быть с преферансом?
Журналистика -тридцать сребреников на улице не валяются
Интеллигенция - это страшнее, чем класс, ибо класс уничтожается, а интеллигенция остается
Искусствовед - теоретик, научившийся различать музыку для планетария, для кафетерия, для крематория, и для этого он кончал консерваторию
Й - третья буква
Кино - дело, поставленное на среднюю ногу
Корявый комплимент похож на поцелуй небритого человека
Колесо истории никогда не поворачивает вспять. Либо буксует на месте, либо его волокут юзом вперед.
Лучше постареть, чем устареть
Мемуары может писать всякий, у кого не очень трясется рука
Москва слезам не верит, но и шуток не понимает
Одиночество - суррогат свободы
Писатель - изобретатель человеческих душ
Потеря юмора равна потере сознания
Панихида - беседа в присутствии отсутствующего
Разгрузочный день - когда сдаешь посуду
Спекуляция - продажа водки по коньячной цене
Субординация - никогда не напоминай слону, что его сделали из мухи
Специфика - слово, которое оправдывает бардак в кинематографе
Человек - организм, переводящий хлеб на дерьмо. Некоторые утверждают, что это звучит гордо
Чехов А.П. - юмор сквозь пенсне
Юбилей - однодневный культ личности
Юмор - не зубоскальство, а мудрость
воскресенье, 19 сентября 2010

1
Месяца три назад, как-то вечером, в очень располагающей к интимности обстановке, Лионель Уоллес рассказал мне историю про
"дверь в стене". Слушая его, я ничуть не сомневался в правдивости его рассказа.
Он говорил так искренне и просто, с такой подкупающей убежденностью, что трудно было ему не поверить. Но утром у себя дома я проснулся совсем в другом настроении. Лежа в постели и перебирая в памяти подробности рассказа Уоллеса, я уже не испытывал обаяния его неторопливого, проникновенного голоса, когда за обеденным столом мы сидели с глазу на глаз, под мягким светом затененной абажуром лампы, а комната вокруг нас тонула в призрачном полумраке и перед нами на белоснежной скатерти стояли тарелочки с десертом, сверкало серебро и разноцветные вина в бокалах, и этот яркий, уютный мирок был так далек от повседневности. Но сейчас, в домашней обстановке, история эта показалась мне совершенно невероятной.
- Он мистифицировал меня! - воскликнул я.- Ну и ловко это у него получалось! От кого другого, а уж от него я никак этого не ожидал.
Потом, сидя в постели и попивая свой утренний чай, я поймал себя на том, что стараюсь доискаться, почему эта столь неправдоподобная история вызвала у меня такое волнующее ощущение живой действительности; мне приходило в голову, что в своем образном рассказе он пытался как-то передать, воспроизвести, восстановить (я не нахожу нужного слова) те свои переживания, о которых иначе невозможно было бы поведать.
Впрочем, сейчас я уже не нуждаюсь в такого рода объяснениях. Со всеми сомнениями уже давно покончено. Сейчас я верю, как верил, слушая рассказ Уоллеса, что он всеми силами стремился приоткрыть мне некую тайну. Но видел ли он на самом деле, или же это ему просто казалось, обладал ли он каким-то редкостным драгоценным даром или же был во власти игры воображения, не берусь судить. Даже обстоятельства его смерти не пролили свет на этот вопрос, который так и остался неразрешенным. Пусть судит сам читатель!
Теперь я уже не помню, что вызвало на откровенность этого столь замкнутого человека - случайное ли мое замечание или упрек. Должно быть, я обвинил его в том, что он проявил какую-то расхлябанность, даже апатию, и не поддержал одно серьезное общественное движение, обманув мои надежды. Тут у него вдруг вырвалось:
- У меня мысли заняты совсем другим... Должен признаться,- продолжал он, немного помолчав,- я был не на высоте... Но дело в том... Тут, видишь ли, не замешаны ни духи, ни привидения... но, как это ни странно, Редмонд, я словно околдован. Меня что-то преследует, омрачает мою жизнь, пробуждает какое-то неясное томление.
Он остановился, поддавшись той застенчивости, какая нередко овладевает нами, англичанами, когда приходятся говорить о чем-нибудь трогательном, печальном или прекрасном.
- Ты ведь прошел весь курс в Сент-Ателстенском колледже? - внезапно спросил он совсем некстати, как мне показалось в тот момент.- Так вот...- И он снова умолк. Затем, сперва неуверенно, то и дело запинаясь, потом все более плавно и непринужденно, стал рассказывать о том, что составляло тайну его жизни: то было неотвязное воспоминание о неземной красоте и блаженстве, пробуждавшее в его сердце ненасытное томление, отчего все земные дела и развлечения светской жизни казались ему глупыми, скучными и пустыми.
Теперь, когда я обладаю ключом к этой загадке, мне кажется, что все было написано на его лице. У меня сохранилась его фотография, на которой очень ярко запечатлелось это выражение какой-то странной отрешенности. Мне вспоминается, что однажды сказала о нем женщина, горячо его любившая. "Внезапно -заметила она,- он теряет всякий интерес к окружающему. Он забывает о вас. Вы для него не существуете, хотя вы рядом с ним..."
Однако Уоллес далеко не всегда терял интерес к окружающему, и, когда его внимание на чем-нибудь останавливалось, он добивался исключительных успехов. И в самом деле, его карьера представляла собой цепь блестящих удач. Он уже давно опередил меня, занимал гораздо более высокое положение и играл в обществе такую роль, о какой я не мог и мечтать.
Ему не было еще и сорока лет, и поговаривают, что будь он жив, то получил бы ответственный пост и почти наверняка вошел бы в состав нового кабинета. В школе он всегда без малейшего усилия шел впереди меня, это получалось как-то само собой.
Почти все школьные годы мы провели вместе в Сент-Ателстенском колледже в Восточном Кенсингтоне. Он поступил в колледж с теми же знаниями, что и я, а окончил его, значительно опередив меня, вызывая удивление своей блестящей эрудицией и талантливыми выступлениями, хотя я и сам, кажется, учился недурно. В школе я впервые услыхал об этой "двери в стене", о которой вторично мне довелось услышать всего за месяц до смерти Уоллеса.
Теперь я совершенно уверен, что, во всяком случае для него, эта "дверь в стене" была настоящей дверью в реальной стене и вела к вечным реальным ценностям.
Это вошло в его жизнь очень рано, когда он был еще ребенком пяти-шести лет.
Я помню, как он, очень серьезно и неторопливо размышляя вслух, приоткрыл мне свою тайну и, казалось, старался точно установить, когда именно это с ним произошло.
- Я увидел перед собой,- говорил он,- ползучий дикий виноград, ярко освещенный полуденным солнцем, темно-красный на фоне белой стены... Я внезапно его заметил, хотя и не помню, как это случилось... На чистом тротуаре, перед зеленой дверью лежали листья конского каштана. Понимаешь, желтые с зелеными прожилками, а не коричневые и не грязные: очевидно, они только что упали с дерева. Вероятно, это был октябрь. Я каждый год любуюсь как падают листья конского каштана, и хорошо знаю, когда это бывает... Если не ошибаюсь, мне было в то время пять лет и четыре месяца.
По словам Уоллеса, он был не по годам развитым ребенком: говорить научился необычайно рано, отличался рассудительностью и был, по мнению окружающих, "совсем как взрослый", поэтому пользовался такой свободой, какую большинство детей едва ли получает в возрасте семи-восьми лет. Мать Уоллеса умерла, когда ему было всего два года, и он остался под менее бдительным и не слитком строгим надзором гувернантки. Его отец - суровый, поглощенный своими делами адвокат - уделял сыну мало внимания, но возлагал на него большие надежды. Мне думается, что, несмотря на всю его одаренность, жизнь казалась мальчику серой и скучной. И вот однажды он отправился побродить.
Уоллес совсем забыл, как ему удалось улизнуть из дома и по каким улицам Восточного Кенсингтона он проходил. Все это безнадежно стерлось у него из памяти. Но белая стена и зеленая дверь вставали перед ним совершенно отчетливо.
Он ясно помнил, что при первом же взгляде на эту дверь испытал необъяснимое волнение, его влекло к ней, неудержимо захотелось открыть и войти.
Вместе с тем он смутно чувствовал, что с его стороны будет неразумно, а может быть, даже и дурно, если он поддастся этому влечению. Уоллес утверждал, что, как ни удивительно, он знал с самого начала, если только память его не обманывает, что дверь не заперта и он может, когда захочет, в нее войти.
Я так и вижу маленького мальчика, который стоит перед дверью в стене, то порываясь войти, то отходя в сторону.
Каким-то совершенно непостижимым образом он знал, что отец очень рассердится, если он войдет в эту дверь.
Уоллес со всеми подробностями рассказал, какие он пережил колебания. Он прошел мимо двери, потом засунул руки в карманы, по-мальчишески засвистел, с независимым видом зашагал вдоль стены и свернул за угол. Там он увидел несколько драных, грязных лавчонок, и особенно запомнились ему мастерские водопроводчика и обойщика; кругом валялись в беспорядке пыльные глиняные трубы, листы свинца, круглые краны, образчики обоев и жестянки с эмалевой краской.
Он стоял, делая вид, что рассматривает эти предметы, на самом же деле трепетно стремился к зеленой двери.
Внезапно его охватило необъяснимое волнение. Боясь, как бы на него снова не напали колебания, он решительно побежал, протянув руку, толкнул зеленую дверь, вошел в нее, и она захлопнулась за ним. Таким образом, в один миг он очутился в саду, и видение этого сада потом преследовало его всю жизнь.
Уоллесу было очень трудно передать свои впечатления от этого сада.
- В самом воздухе было что-то пьянящее, что давало ощущение легкости, довольства и счастья. Все кругом блистало чистыми, чудесными, нежно светящимися красками. Очутившись в саду, испытываешь острую радость, какая бывает у человека только в редкие минуты, когда он молод, весел и счастлив в этом мире. Там все было прекрасно...
Уоллес задумался, потом продолжал свой рассказ.
- Видишь ли,- сказал он нерешительным тоном, как человек, сбитый с толку чем-то совершенно необычным. - Там были две большие пантеры... Да, пятнистые пантеры. И, представь себе, я их не испугался. На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, эти два огромных бархатистых зверя играли мячом. Одна из пантер не без любопытства поглядела на меня и направилась ко мне: подошла, ласково, потерлась своим мягким круглым ухом о мою протянутую вперед ручонку и замурлыкала. Говорю тебе, то был зачарованный сад. Я это знаю... А его размеры? О, он далеко простирался во все стороны, и, казалось, ему нет конца. Помнится, вдалеке виднелись холмы. Бог знает, куда вдруг провалился Восточный Кенсингтон. И у меня было такое чувство, словно я вернулся на родину.
Знаешь, в тот самый миг, когда дверь захлопнулась за мной, я позабыл и дорогу, усыпанную опавшими листьями каштана, с ее экипажами и фургонами, забыл о дисциплине, властно призывавшей меня домой; забыл обо всех своих колебаниях и страхах, забыл всякую осторожность; забыл и о повседневной жизни. В одно мгновение я очутился в другом мире, превратившись в очень веселого, безмерно счастливого ребенка. Это был совсем иной мир, озаренный теплым, мягким, ласковым светом; тихая ясная радость была разлита в воздухе, а в небесной синеве плыли легкие, пронизанные солнцем облака. Длинная широкая дорожка, по обеим сторонам которой росли великолепные, никем не охраняемые цветы, бежала передо мной и манила идти все дальше, рядом со мной шли две большие пантеры. Я бесстрашно погрузил свои
маленькие руки в их пушистую шерсть, гладил их круглые уши, щекотал чувствительное местечко за ушами и забавлялся с ними. Казалось, они приветствовали мое возвращение на родину. Все время мною владело радостное чувство, что я наконец вернулся домой. И когда на дорожке появилась высокая прекрасная девушка, с улыбкой пошла ко мне навстречу и сказала: "Вот и ты!" - потом подняла меня, расцеловала, опустила на землю и повела за руку,- это не вызвало во мне ни малейшего удивления, но лишь чудесное сознание, что иначе и не могло быть, напоминая о чем-то счастливом, что странным образом выпало из памяти. Я помню широкие красные ступени, видневшиеся между стеблями дельфиниума; мы поднялись по ним на убегавшую вдаль аллею, по сторонам которой росли старые престарые тенистые деревья. Вдоль
этой аллеи, среди красноватых, изборожденных трещинами стволов, высились мраморные памятники и статуи, а вокруг бродили ручные,
очень ласковые белые голуби.
Поглядывая вниз, моя спутница осторожно вела меня по этой прохладной аллее. Мне запомнились милые черты ее нежного, доброго лица с тонко очерченным подбородком. Тихим, задушевным голосом она задавала мне вопросы и рассказывала что-то, без сомнения, очень приятное, но что именно, я начисто забыл... Внезапно обезьянка-капуцин, удивительно чистенькая, с красновато-бурой шерсткой и добрыми карими глазами, спустилась к нам с дерева и побежала рядом со мною, поглядывая на меня и скаля зубы, потом прыгнула мне на плечо. Так мы оба, веселые и довольные, продолжали свой путь.
Он умолк.
- Продолжай,- сказал я.
- Мне вспоминаются всякие мелочи. Мы прошли мимо старика, сидевшего в тени лавров и погруженного в размышления. Миновали рощу, где порхали стаи резвых попугаев. Прошли вдоль широкой тенистой колоннады к просторному прохладному дворцу, где было множество великолепных фонтанов и самых замечательных вещей-все, о чем только можно мечтать. Там я заметил много людей - некоторых я помню очень ясно, Других смутно, но все они были прекрасны и ласковы. И каким-то непостижимым образом я сразу почувствовал, что я им дорог и они рады меня видеть. Их движения, прикосновения рук, приветливый, сияющий любовью взгляд - все наполняло меня неизъяснимым восторгом. Вот так-то...
Он на секунду задумался.
- Я встретил там товарищей своих детских игр. Для меня, одинокого ребенка, это было большой радостью. Они затевали чудесные игры на поросшей зеленой травой площадке, где стояли солнечные часы, обрамленные цветами. И во время игр мы горячо привязались друг к другу.
Но, как это ни странно, тут в моей памяти провал. Я не помню игр, в какие мы играли. Никогда не мог вспомнить. Впоследствии, еще в детские годы, я целыми часами, порой обливаясь слезами, ломал голову, стараясь припомнить, в чем же состояло это счастье. Мне хотелось снова у себя в детской возобновить эти игры. Но куда там!.. Все, что я мог воскресить в памяти - это ощущение счастья и облик двух дорогих товарищей, игравших со мной.
Потом появилась строгая темноволосая женщина с бледным серьезным лицом и мечтательными глазами, с книгой в руках, в длинном одеянии бледно-пурпурного цвета, падавшем мягкими складками. Она поманила меня и увела с собой на галерею над залом. Товарищи по играм нехотя отпустили меня, тут же прекратили игру и стояли, глядя, как меня уводят. "Возвращайся к нам! - вслед кричали они.- Возвращайся скорей!"
Я заглянул в лицо женщине, но она не обращала на их крики ни малейшего внимания. Ее кроткое лицо было серьезно. Мы подошли к скамье на галерее. Я стал рядом с ней, собираясь заглянуть в книгу, которую она открыла у себя на коленях. Страницы распахнулись. Она указывала мне, и я в изумлении смотрел: на оживших страницах книги я увидел самого себя. Это была повесть обо мне; в ней было все, что случилось со мной со дня моего рождения.
Я дивился, потому что страницы книги не были картинками, ты понимаешь, а реальной жизнью.
Уоллес многозначительно помолчал и поглядел на меня с сомнением.
- Продолжай,- сказал я,- мне понятно.
- Это была самая настоящая жизнь, да, поверь, это было так: люди двигались, события шли своим чередом. Вот моя дорогая мать, почти позабытая мною, тут же и отец, как всегда непреклонный и суровый, наши слуги, детская, все знакомые домашние предметы. Затем входная дверь и шумные улицы, где сновали туда и сюда экипажи. Я смотрел, и изумлялся, и снова с недоумением заглядывал в лицо женщины, и переворачивал страницы книги, перескакивая с одной на другую, и не мог вдоволь насмотреться; наконец я увидел самого себя в тот момент, когда топтался в нерешительности перед зеленой дверью в белой стене. И снова я испытал душевную борьбу и страх.
- А дальше! - воскликнул я и хотел перевернуть страницу, но строгая женщина остановила меня своей спокойной рукой.- Дальше! - настаивал я, осторожно отодвигая ее руку и стараясь изо всех своих слабых сил освободиться от ее пальцев. И когда она уступила и страница перевернулась, женщина тихо, как тень, склонилась надо мной и поцеловала меня в лоб.
Но на этой странице не оказалось ни волшебного сада, ни пантер, ни девушки, что вела меня за руку, ни товарищей игр, так неохотно меня отпустивших. Я увидел длинную серую улицу в Восточном Кенсингтоне в унылый вечерний час, когда еще не зажигают фонарей. И я там был - маленькая жалкая фигурка: я горько плакал, слезы так и катились из глаз, как ни старался я сдержаться. Плакал я потому, что не мог вернуться к моим милым товарищам по играм, которые меня тогда звали: "Возвращайся к нам! Возвращайся скорей!" Там я и стоял. Это уже была не страница книги, а жестокая действительность. То волшебное место и державшая меня за руку задумчивая мать, у колен которой я стоял, внезапно исчезли, но куда?
Уоллес снова замолк и некоторое время пристально смотрел на пламя, ярко пылавшее в камине.
- О, как мучительно было возвращение! - прошептал он.
- Ну, а дальше? - сказал я, помолчав минуту-другую.
- Я был маленьким, жалким созданием! И снова вернулся в этот безрадостный мир! Когда я до конца осознал, что со мною произошло, безудержное отчаяние охватило меня. До сих пор помню, какой я испытал стыд, когда рыдал на глазах у всех, помню и позорное возвращение домой.
Я вижу добродушного старого джентльмена в золотых очках, который остановился и сказал, предварительно ткнув меня зонтиком: "Бедный мальчонка, верно, ты заблудился?" Это я-то, лондонский мальчик пяти с лишним лет! К тому же старик вздумал привести молодого любезного полисмена, вокруг нас собралась толпа, и меня отвели домой. Смущенный и испуганный, громко всхлипывая, я вернулся из своего зачарованного сада в отцовский дом.
Таков был, насколько я припоминаю, этот сад, видение которого преследует меня всю жизнь. Разумеется, я не в силах передать словами все обаяние этого призрачного, словно бы нереального мира, такого непохожего на привычную, обыденную жизнь, но все же... это так и было. Если это был сон, то, конечно, самый необычайный, сон среди белого дня... М-да! Разумеется, за этим последовал суровый допрос,- мне пришлось отчитываться перед тетушкой, отцом, няней, гувернанткой.
Я попытался рассказать им обо всем происшедшем, но отец в первый раз в жизни побил меня за ложь. Когда же потом я вздумал поведать об этом тетке, она, в свою очередь, наказала меня за злостное упрямство. Затем мне настрого запретили об этом говорить, а другим слушать, если я вздумаю рассказывать. Даже мои книги сказок на время отняли у меня под предлогом, что у меня было слишком развито воображение. Да, это сделали! Мой отец принадлежал к старой школе... И все пережитое вновь всплыло у меня в сознании. Я шептал об этом ночью мокрой подушке и ощущал у себя на губах соленый вкус своих детских слез.
К своим обычным не очень пылким молитвам я неизменно присоединял горячую мольбу: "Боже, сделай так, чтобы я увидел во сне мой сад! О, верни меня в мой сад. Верни меня в мой сад!" Как часто мне снился этот сад во сне!
Быть может, я что-нибудь прибавил в своем рассказе, возможно, кое-что изменил, право, не знаю.
Это, видишь ли, попытка связать воедино отрывочные воспоминания и воскресить волнующее переживание раннего детства. Между ним и воспоминаниями моего отрочества пролегла бездна. Настало время, когда мне казалось совершенно невозможным сказать кому-нибудь хоть слово об этом чудесном мимолетном видении.
- А ты когда-нибудь пытался найти этот сад? - спросил я.
- Нет,- отвечал Уоллес,- не помню, чтобы в годы раннего детства я хоть раз его разыскивал. Сейчас мне кажется это странным, но, по всей вероятности, после того злополучного происшествия из боязни, как бы я снова не заблудился, за каждым моим движением зорко следили.
Я снова стал искать свой сад, только гораздо позже, когда уже познакомился с тобой. Но, думается, был и такой период, хотя это мне кажется сейчас невероятным, когда я начисто забыл о своем саде. Думается, в то время мне было восемь-девять лет. Ты меня помнишь мальчиком в Сент-Ателстенском колледже?
- Ну еще бы!
- В те дни я и виду не подавал, что лелею в душе тайную мечту, не правда ли?